На протяжении практически всего фильма Гипатия пытается понять, как устроено то, что мы называем Солнечной системой. Поместив в центр мироздания дневное светило, удивительная женщина бьется над вопросом о странных перемещениях Солнца по небосводу. Современный зритель, вооруженный школьной астрономической премудростью, наблюдая за этими усилиями, ждет, когда же ученая гречанка произнесет ключевое слово: «эллипс». Между тем, пока Гипатия совершенствует гелиоцентрическую теорию, режиссер Алехандро Аменабар создает свою картину мира, помещая в ее центр саму Гипатию. И так же, как древнюю мыслительницу смущали необъяснимые с общепринятой точки зрения небесные феномены, меня в представленной Аменабаром картине сбивает с толку одна деталь. Почему «Агора»?
Почему площадь, почему место собрания? Да, разумеется, аудитории, собрания, сборища и толпы в этой картине занимают видное место. Но не они – и не публичное пространство, их порождающее, извергающее или поглощающее, – а частная, уединенная человеческая жизнь образует сердцевину нарисованного в «Агоре» мира. Множество, масса, бурлящий беспощадный охлос нужны Аменабару лишь для того, чтобы подчеркнуть спокойствие и отстраненность благородной Гипатии, склонившейся над чертежами. Одиночество и безмятежность мудрости (мудрость и безмятежность одиночества) стараниями режиссера «Агоры» порой обретают космическое отражение и космический масштаб: «точка обзора», точка зрения на происходящее уплывает в околоземное пространство, на такую высоту, откуда не разглядеть отличий между людьми, религиозными толками, эпохами (да и захочется ли разглядывать?).
Некоторые зрители поспешили увидеть в «Агоре» приговор бессмысленной толпе христианских изуверов, приговор невежественному религиозному фанатизму, топчущему и рвущему древние свитки, побивающему камнями хранителей античной мудрости. На мой взгляд, однако, «Агора» в первую очередь – любование отрешенностью, когда, по большому счету, все равно – театр или церковь, префект или епископ, когда в центре мира – полутемный кабинет, отгороженный от шумных улиц и площадей, стол, заваленный рукописями, линии на песке, «конус Аполлона»…
И, как мне кажется, создав такую «картину мироздания», Аменабар ошибся. Гипатией легко восхищаться: чистая в своей отчужденности от площадного Хаоса, мудрая гречанка причастна к покою и гармонии Космоса. Но умерла она как земной человек, прекрасное дитя обреченного мира, прогнившего, источенного неразрешимыми противоречиями. Былое величие этого мира еще дышит в груди Гипатии, еще движет ее рукой, еще читается в ее свитках, однако ему самому уже приспела пора уходить.
Не ждите от меня воинственных христианских проповедей. Я не ставлю перед собой задачи «оправдать христиан, обвиняя язычников»; я не буду вызывать на суд мрачные тени римских императоров-гонителей христианства; не начну рассуждать о том, что толпа страшна всегда, независимо от того, имя какого бога она выкрикивает, независимо от того, чьей смерти она требует – Гипатии или Сократа; не стану напоминать об оргиях, о муренах, которым живьем скармливали рабов. Не ждите, чтобы я продолжил сведение счетов: «Вы убивали инакомыслящих! – А вы травили людей дикими зверями!». Вместо всего этого мне хотелось бы, чтобы удивительная жизнь и трагическая гибель Гипатии заняли подобающее им место в летописи человеческого рода – с ее сложными причинами, двойственными поступками и неоднозначными последствиями.
Фигура Гипатии подобна памятнику уходящей, рушащейся цивилизации. Разбивать памятники, опутывать их мрамор грубыми веревками, уродовать их линии – какое варварство… Но что заставляет сбрасывать статую с пьедестала? И что займет ее место? Дает ли Аменабар ответ на эти вопросы? Ищет ли он их? Хочет ли найти? Искать же следовало бы на той самой агоре, именем которой режиссер называет свой фильм и от которой в то же время, как и его главная героиня, отворачивается, отдаляется, уносится в неземные дали. Когда Гипатия склоняла тонкий профиль над уцелевшими свитками из Александрийской библиотеки, на площадях Александрии тоже искали или проповедовали истину. На агоре решалась не только, не столько судьба Гипатии – там определялся облик грядущей эпохи; и найдутся ли такие, хотел бы я знать, кто в этом облике увидит лишь черты гривастого погромщика в грязном рубище? (Быть может, Аменабару стоило подольше задержаться на образах принявших христианство благородных Ореста и Синезия, в прошлом – учеников Гипатии? Может, неправильным было сводить беседу этих двоих к коленопреклонению Ореста перед буквой Священного писания? Быть может, следовало уделить больше внимания молодому рабу Давусу? Что заставляло его разрываться между запретной любовью к госпоже и христианской проповедью?)
Спускаясь с космической высоты, выходя из тихого кабинета на площадь, нельзя не понять, что зверское убийство Гипатии («отретушированное» Аменабаром) – это одна из родовых схваток, сотрясших человеческий мир, стоявший у величайшей поворотной отметки. Грубо столкнув обращенную к космической гармонии Гипатию и невежественный христианский охлос, Аменабар словно ткнул прямо в объектив камеры орущий багровый комок – новорожденного, еще не отмытого от крови и слизи. Этот уродливый, покрытый кровью новорожденный может оказаться будущим «охотником на ведьм». Но может стать и Франциском Ассизским. Сергием Радонежским. Торквемадой. Рафаэлем. Фомой Аквинским. Кальвином. Савонаролой. Андреем Рублевым. Чтобы различать лица людей, нужно дольше оставаться на площади. Чтобы понять людей, нужно узнать, откуда они пришли на агору и куда двинутся, покинув ее.