Pianiste, La,
2001 (Михаэль Ханеке)
Когда Ханеке
раскололся, предложив публике дожидаться непристойной «Пианистки», киношные
массы предполагали узреть всполохи визуализированных извращений, запечатанных
металлом фестивальных статуэток и безвидным авторитетом скандализированных
кинокритиков. Бессознательное «молчаливых масс» не ошиблось и на этот раз; были
элитаристские награды, «травматичный» ажиотаж, невольные вздрагивания от
заявленной «непристойности». Но оправдавшиеся ожидания предопределили целостное
значение кинотекста; получалось, что австрийское «киночтиво» устремлялось к
взорам рафинированных эстетов, центрирующихся на первертивном желании
наслаждаться изображением редких (латентных, комплексных ...) извращений,
затянутых в тонкую кожу благопристойности («извращенное желание смотреть извращения».
Диагноз однозначен: сей артхаусный продукт излишне «калориен» для мейнстримовых
организмов среднестатистической аудитории и к тому же оперирует с чрезмерно
затасканной тематикой о потаенных пороках высокой культуры. Но вот если
дистанцироваться от «шоковой терапии», включающей отвратные порезы,
издевательское изнасилование, вуайеристские опыты, садомазохистский реестр, и
представить эту бередящую непристойность как нечто само собой разумеющееся,
даже социально адаптированное, что же остается в «эстетическом остатке»? Какова
смысловая нагрузка киноповествования вне экстравагантности аморальных актов?
Ханеке в
действительности, основываясь на экстраординарном материале, эстетски
иллюстрирует неоднородность того «слоеного пирога», коему имя в официозных писаниях
– социальная структура. Это – переусложненная самими же «акторами» (деятелями)
сфера. Там, где в каждое следующее мгновение стратегия поведения автоматически модифицируется
(в Эрике совмещено несколько отличных друг от друга поведенческих парадигм –
ригористичной преподавательницы, неугомонной дочери, любопытствующей «старой
девы» и пр.), где «социальным карнавалом» правит угловатое двурушничество и алкание
«счастливого» приспособленчества (мелкобуржуазные потуги матерей «пианисток»
рельефно отображают всесилие экономического «референта» даже в пуристском
сегменте «высококультурного». Вроде бы и классическими средствами текущая наррация
об извращениях дешифруется. Допустим, невзгоды «жизненного мира» героини
вступают в конфликт с внешней респектабельностью пребывания в «системе» (социально
высокий статус профессора во влиятельной институции). Либо – внешне
беспрекословное «Я» перманентно осаждается либидинальными прорывами «Оно»,
запечатлевая тем самым атипичные поведенческие формы («поблаженствовать» у
машины с совокупляющимися – что это, как не болезненный выхлоп десублимации). Или
даже – скрыто потворствуя вырывающемуся наружу пороку, Эрика Кохут безуспешно манипулирует
учениками на основании выпяченной видимости добродетели и бескомпромиссной
компетенции. Да, может быть предъявленные трактовки и неплохи, но они крепко
затянуты лживым «моралином», выхолащивающим искренность (правдоподобность,
глубину &hellip этих догадок. Подобные интерпретации сводят авторский замысел к
грубым одномерностям, конструируя объяснительную сетку через патологию,
болезненную чрезвычайность, травматичность происходящего. Так приобретает
зримые контуры «шантаж единичной конкретной истории скандала-жизни», где
концептуальность заключена в самой процедуре воздействия шокирующих картин на
зрителя (неподготовленного или брезгливого). Ну, вроде того, - смотрите, болезненность
случается.
Ужасно плоско.
Оценивая фильм как иллюстрацию патологии, мы инерционно скатимся к очевидной
сути – художественной интенсивности этого отображения, что сводит эстетику
фильма к данным примитивных диаграмм, бинарным комбинациям. То есть количество
и качество проиллюстрированных перверсий помноженное на режиссерское и
сценаристское мастерство. В таком случае творение Ханеке выглядит как
недошенный психологизированный уродец и полностью проигрывает «Калигуле» или
«Розовым фламинго». Но что если пропагандируемую автором «непристойность»
рассмотреть как обманку, а репрезентированные извращения оценить как эмоционально
детерминирующие, но «совершенно вторичные» метафоры, позволяющие через
поведенческие скитания Эрики высмотреть себя самих, как многослойных
(многосоставных) социальных акторов. Где Эрика была сама собой (человеком,
субъектом, личностью &hellip? Когда репетировала с учениками, либо ругалась с матерью
и таскала «старушку» за волосы, или пыталась отсосать в женском сортире? В
какой же из неоднородных коллизий, где действовали, исходя их социальных
ожиданий (самозабвенный преподаватель не может «пиздить» мамашку, или
заниматься безумным сексом с пререкающимся учеником), как будто разные люди,
Она есть Она? Во всех случаях Она суть Она, чем иллюстрируется явственный
распад идеологий целостной личности в постсовременности. Избыток противоположных
характерологических тактик в конкретной персоне говорит не о лицемерии и
патологиях Героини, или о внезапных прорывах подлинного (как и неподлинного)
существа в порядке поведения. Нет, здесь всплывают «не-строгие» истины о
пластичности, социальной обусловленности, нивелировании «целостного» в
личностях современников. И реакция на эти изменения. За эффектом безжизненной,
белесо пятнистой, отстраненной лицевой маски Юппер скрывается ужаснейшее
напряжение, молниеносный просчет Героини; невольно нахлынувшее удовольствие
жестоко обрывается необъяснимо «отрезвляющим» поступком (миг наслаждения от
мастерского исполнения ученицей фаворитного Шуберта оборачивается злодейским
актом членовредительства, а страстный начальный поцелуй-объятие обрывается
безыскусной отработкой плохо заученных уроков из порнокабинки). Эрика Кохут безыскусно
«скачет» по многомерным (пересекающихся меж собой) областям социума… Сейчас – придирчивый
преподаватель, связанный потенциальным музыкальным соперничеством и
экономическими наветами матери. Далее – внутрисемейные взаимоотношения с
мамашкой, лязгающие от пресса собственной реальной самостоятельности и
психоаналитически травмирующей родительской власти. Затем – сексуальная
тематика, обнаруживающая себя как наиболее подчиняемая сфера, на которую
изрыгается множество чужеродных принципов, странно искривляющих саму
сексуальность. Так социальные роли Эрикой «исполняются» с глухой односторонностью,
провоцируя страдания.
И сексуальность
здесь действительно центральна и поучительна. Как бы отрицая собственную
внутреннюю неоднородность, героиня втискивается в полость секса с
консерваторским апломбом; дескать, любая деятельность требует профессионального
подхода, компетенции и муторного обучения. И вот Эрика, как скромная
первокурсница-«консерваторишка» на ниве сексуальных утех, обращается к
городскому окружению за односторонними консультациями. Подглядывания, порезы,
реестры – это совсем не извращенные (как ни странно?!) методы обретения техники
секса (механики плоти) застопорившейся на одной-единственной тактике профессорши.
Это идиотическая попытка оставаться Той же Самой на всех уровнях социального
бытия без минимальной возможности на окончательный успех; абсурдное чтение и
заучивание партитур «полового акта» выливается через несколько интермедий с
неудачно прерывающимся половым актом в финалистский нонсенс «симфонического
изнасилования», крайне скверно исполненного.
В итоге… Вся
ценность фильма заключена в крупных планах бледно веснушчатого Лика
постсовременной «идиотии» (либо беззаветной этической консервации), который в
маске апатичной каменности и компетентной ригористичности упрямо противится необходимой
подмене старосветской исключительной стратегии множеством клишированных тактик
(«под любой случай», что называется). Стилистически же центральным оказался
плавный переход мизансцен от репетиционной «чистки» шубертовского трио Ми-бемоль
мажор к полноценной его закадровой демонстрации в порнографическом антураже. Ну
и, конечно, подборка классических музыкальных артефактов – гениальна (вернее,
сами мелодии). Здесь только стилизованные звуковые экзерсисы из «Заводного
апельсина» могут что-то оспорить))) «Бетховен «версус» Шуберт; и Бах как «всепокрывающий»
господь.